Уже давно весна. Сообщаю это для справки, поскольку мой знакомый писатель, которого я уже упоминал, как-то раз сказал мне: «Послушай, Эмиль, если тебе лень написать пару слов об обстановке, в которой протекает действие, то упомяни, браток, хотя бы время года, чтобы читатель знал».
Итак, весна. Чудная теплая весна. Упоминаю этот факт еще по одной причине. Когда-то вышеупомянутый писатель написал в одной из книг обо мне, что нет ничего лучше плохой погоды, выставив меня чуть ли не меланхоликом. А правда в том, что я, как и все нормальные люди, люблю весну. Только в данный момент мне не до сезонных красот. Я засел, вознамерившись дописать свои записки, начатые еще в прошлом году. Я уже говорил, что не рассчитываю затмить своей жалкой писаниной образы таких людей, как Филби или Зорге. Допускаю даже, что мои записки заслуживают заголовка «В поисках утраченного времени», — как на обложке одной книги, которую я когда-то взял, не намереваясь читать. Однако мой знакомый писатель тоже человек, и коль скоро он вообразил себя кем-то, вроде моего биографа, он вправе знать кое-что и о конце своего героя, каким бы жалким этот конец ни был.
Словом, прилежно сижу над домашним заданием, а когда устаю стучать на разбитой машинке, перевожу глаза — чтобы отдохнули — на большой плакат с Эйфелевой башней. Бедная Афина! Как она жаждала прийти однажды к этой легендарной башне! А башня эта — не более, чем обычная конструкция из металлического профиля наподобие нефтяной вышки, с той лишь разницей, что, в отличие от последней, кроме как для привлечения зевак, она ни на что не годится.
В обед заглядываю в павильончик в парке, чтобы выпить с Однако по чашке-другой кофе и поболтать о том о сем и в том числе о том, что Борислав в последнее время что-то совсем уж повесил нос.
— Ты должен повлиять на него, — напутствует меня Однако. — Напомни ему, что этот мир создан не нами и не с нами он кончится, а раз так, то не стоит принимать все так близко к сердцу.
Действительно, пробую повлиять на него, хотя и в ином, более благотворном, направлении.
— Думаю, думаю, и все никак не найду смысла, — замечает Борислав в ответ на ту чушь, которую плету ему, чтобы подбодрить.
— Смысла чего?
— Да вот всего этого!
Руки его описывают круг в пространстве, словно он хочет показать озоновую дыру или спираль Млечного Пути.
— Мы ищем чего-то, чего нет в природе, Эмиль, — смысла. Есть шум, бедствия и катастрофы, а вот смысла — нет.
— Нечто, вроде пьяного дебоша?
— Еще глупее.
— И ты тоже несешь чушь. Как это нет смысла? Люди встречаются, влюбляются, сходятся, иногда расходятся, рожают детей, дети вырастают…
— И что потом? Снова встречаются, снова рожают детей, дети опять вырастают, стареют и умирают… И это ты называешь смыслом?!
— Похоже, ты уже в зародыше был заражен нигилизмом своего отца.
— Я родился не нигилистом. Ты знаешь, что я тоже верил. Только как-то раз я потерял веру.
— Когда именно? Ты помнишь точную дату?
— Помню прозрение. Гадкое прозрение, Эмиль, медленное освобождение от спячки, сравнимое с тяжелым похмельем после длительного и глубокого запоя, длившегося годы, а может, и всю жизнь. Я, не колеблясь, принял свое предопределение — служить. И также, не колеблясь, служил. Я получал приказы, рисковал, выполнял задания. И никогда не задавался вопросом, кто отдает приказы и во имя чего. Как это кто? Начальство, которому все известно. Во имя чего? Во имя всеобщего блага, во имя великой цели, во имя светлого будущего — общества, народа, партии, всего прогрессивного человечества. Пустые фразы! И этим пустым фразам была подчинена вся моя жизнь!
— Ты заболел, Борислав, — говорю я. — Такое со всяким может случиться. Не переживай — переболеешь и выздоровеешь.
— Заболел? — переспрашивает Борислав. — А что, есть здоровые?
— Я имею в виду относительно здоровых. Глупо искать совершенно здоровых в сегодняшнем мире, который похож на одну большую больницу.
— Он всегда был таким.
— Может быть, но, как тебе известно, в больницах есть разные отделения. Какой смысл стремиться в отделение для тяжело больных, когда можно пересидеть на скамейке в прибольничном садике, спокойно дожидаясь своей участи — к примеру, счастливого дня, когда пробьет час перебираться в рай.
— Я тебе — серьезно, а ты все обращаешь в шутку.
— И ты поступай также, Борислав. А если ты настолько отчаялся, что тебе не до шуток, то возьми и наори на них, обложи их матом — сам знаешь кого — и иди дальше своей дорогой.
— Только не надо мне говорить об отчаянии, — бормочет Борислав. — Если человеку хочется орать, значит, он еще не отчаялся. Отчаявшись же, он утрачивает всякое желание орать. Он просто молчит.
В последнее время его охватывают столь мрачные настроения, что у меня уже не получается обращать все в шутку. Исподволь наблюдаю за ним. И временами испытываю что-то вроде стыда оттого, что сам все еще верю.
— Ты и впрямь не совсем здоров, — говорю. — И одна из причин этого — в однообразии твоей жизни: дом — телеателье, телеателье — дом. Даже в парк не зайдешь поболтать с Однако.
— Зачем мне туда ходить. Я наперед знаю, что скажет Однако.
— Речь не о нем. Речь о тебе. Ты действительно болен.
— Я не болен. Я мертв.
— Не слишком ли здесь дорого? — спрашивает Весо Контроль, изучив меню с набором предлагаемых пицц.
— Дороговато, но не очень, — успокаиваю его. — Зато здесь мы на свежем воздухе, и нас некому подслушивать.
Пиццерия находится в двух шагах от ресторана, предлагающего кентуккских цыплят на гриле, но ее преимущество в том, что здесь есть столики под зонтами с рекламой «Кока-колы», вынесенные на улицу. Мои слова о свежем воздухе не более чем оборот речи, поскольку уличное движение насыщает окружающую атмосферу таким количеством выхлопных газов, что о свежести воздуха говорить не приходится. Однако мое замечание относительно подслушивающей аппаратуры, возможно, не лишено резона. Но это заведение посещают в основном влюбленные пары и родители с послушными детьми, так что среди них едва ли сможет затесаться кто-нибудь, кто занимается нашей разработкой.